Марина серова - мишень для сердечных ударов. Людвик ашкенази собачья жизнь и другие рассказы

«Как это прекрасно - служить человеку! - сказал себе Брут, немецкая овчарка. - Как это возвышенно - носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность - это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово - «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, - сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, - подумал Брут, - если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки - хотя и не все люди, - он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже - собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь - когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

На третьем этаже царил запах тонкой пыли, какая собирается на книгах, а на четвёртом уже пахло Маленькой - сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут материю. И запах этот был как запах шерсти Ливии, матери Брута, которая когда-то в молодости стерегла овец в Калабрии.

Люди мало знают о собачьем сердце; и они мало знают о той великой и благостной силе, которой обладают почесывающие и поглаживающие пальцы и ласковый взгляд. Лишь мгновение смотрел Брут в глаза человека и сейчас же отворачивался, чтобы не увидеть перемены, чтобы сохранить то, что ему дали, унести с собой то, что он получил. Никто лучше собак не знает, как переменчива людская привязанность.

«Сейчас я поскребусь в дверь, - сказал себе Брут. - Сначала только чуть-чуть поскребусь. Если она услышит - тем лучше. Это значит, что она прислушивается, что она ждёт меня. А если не услышит, поскребусь чуточку погромче. И только уж на самый худой конец тявкну. Жаль, что мы, собаки, не можем ни о чём говорить с людьми, а то мы научили бы их по запаху распознавать добро и зло».

Но дверь открыла не Маленькая. На площадку вышел низенький человечек, мятый и пыльный, от которого пахло волглой периной и суррогатным мармеладом; он споткнулся о Брута, которого сперва не заметил, испугался и побежал вниз по лестнице так быстро, что Бруту ужасно захотелось броситься за ним. Он презирал всех, кто его боялся, и узнавал их безошибочно. Но не трогал, потому что их было слишком много.

Он вошёл в дверь, которая так и осталась открытой, и услышал, что Маленькая плачет. Поэтому он понёс прямо к ней рогалики и сигареты - но главное, рогалики, так как предполагал, что чаще всего люди плачут от голода. Как обычно, он сел перед ней и стал смотреть на неё так называемым преданным собачьим взглядом, который на самом деле выражает много больше, чем простую преданность. В нём есть также готовность повиноваться и огромная благодарность за самый малый знак привязанности.

Благодарю вас, господин пёс, - сказала Маленькая. Глаза у неё были красные.

Тогда он положил корзинку к её ногам и особым собачьим чутьём понял, что тому, жёлтому, от которого пахло волглой периной, не следовало приходить. Он не только боялся, сказал себе Брут, он отвратительно вонял.

Брут не знал, для чего существует бумага, и не умел читать. Он не понимал, что этот человечек был всего только мелким служащим, разносившим смертные приговоры. На пустом кухонном столе возле чашки с желудёвым кофе лежал лист бумаги, на котором было написано:

«Согласно распоряжению Заместителя Имперского Протектора Чехии и Моравии всем лицам, которые до настоящего времени не смогли доказать своё арийское происхождение, запрещается держать домашних животных, а именно: собак, как породистых, так и беспородных, кошек (и котов), а равным образом и обезьян, кроликов, морских свинок, белых мышей, хомяков и других млекопитающих; а также домашнюю птицу, как-то: кур, цесарок, голубей и иных птиц из семейства куриных, а кроме того, попугаев, канареек, колибри, трясогузок, щеглов и прочих птиц; далее - рыб, как аквариумных, так и прочих, а также, буде таковые окажутся в наличии, змей, ящериц, черепах и других пресмыкающихся.

Вышепоименованные животные должны быть сданы в течение 18,19, 20 и 22 чисел сего месяца в центральный приёмник в Трое с получением соответствующей справки.

Настоящее распоряжение издано в удовлетворение настойчивых и многочисленных пожеланий различных обществ по охране животных, а также широких масс населения, уже давно и вполне справедливо требующих положить конец ритуальным убийствам бессловесных животных, а также садизму, содомизму и иным видам жестокого обращения с таковыми.

Подлинный подписал: группенфюрер К.-Г. Франк .

С подлинным верно: доктор юриспруденции Дионизиус Коза-Филипповский ».

Благодаря уму и деловой хватке Ирина достигла в жизни больших высот, что позволило ей вести приятный образ жизни и содержать красавчика Сергея. А кроме него, как оказалось, и целую свору прелестниц, запавших на богатенького мачо. Что ж поделаешь, если в свои тридцать пять Ирина жалуется на сердце и плохо выглядит. Целительница Серафима, рекомендованная мужем, в открытую советует бросить юдоль земную и уйти в монастырь, отписав имущество в сиротский приют. Полина Казакова, известная в городе как Мисс Робин Гуд, выводит шуструю компанию на чистую воду и заставляет не только покаяться, но и принести обществу пользу. Ибо наказать преступника – легко, а вот обратить его злодеяния во благо – куда сложнее…

Марина Серова
Мишень для сердечных ударов

ГЛАВА 1

– Я ошиблась, – покачала головой седая дама с добрыми уставшими глазами, – это была не порча.

Женщина, сидевшая напротив нее, облегченно вздохнула и откинулась в кресле.

– Слава богу! Это так страшно, когда кто-то тебе так сильно желает зла.

– Я ошиблась, – упрямо повторила дама, – это проклятие.

На лицо ее клиентки словно набежала черная туча. Какое-то время она переваривала услышанное, потом с надеждой заглянула в глаза целительнице:

– Значит, надо только применить другие методы, и все будет хорошо? Я опять буду здорова?

– Значит, жить вам осталось совсем немного. И спасти вас может только чудо, – пряча глаза, ответила целительница.

Каким бы мужеством ни обладал человек, какие бы силы ни стояли у него за спиной, сообщать такое всегда бывает трудно.

– Чудо, – машинально повторила женщина, – чудо. Чудес не бывает.

– Не гневи Господа, – строго поправила ее целительница, – вся наша жизнь и есть чудо. Никакие врачи, маги, ученые не могут сотворить того, на что способен он. Иди домой, успокойся, сходи в церковь. Я подумаю, чем тебе можно помочь.

– Я приду завтра?

– Нет. Не путай меня с участковым врачом. Это он может почитать литературу, посоветоваться с коллегами. Мне же должно прийти озарение свыше. Не торопи, один раз из-за твоего неумения ждать мы уже ошиблись.

– Полина! Тут такое дело! Такое! – захлебывалась в телефонную трубку моя лучшая подруга.

Я поморщилась и немного отвела от уха руку, в которой был зажат телефон: я искренне привязана к Алинке, но ее манера кричать в трубку могла напрочь отбить желание общаться.

– Нужна твоя помощь. Промедление смерти подобно. Представляешь, я попала в автокатастрофу.

– Ты в порядке? – закричала в трубку уже я. – Пострадавшие есть? Авария по твоей вине?

– Есть, есть пострадавшие, – весело отозвалась Алина, вдохновленная моим интересом, – еще какие пострадавшие! Если ты дома, то минут через пятнадцать буду у тебя, я на машине.

Это хорошо, что на машине. Это значит, что громким словом "автокатастрофа" подруга назвала, скорее всего, легкую дорожную неприятность, иначе она сейчас не сидела бы за рулем своего авто. Смущало меня лишь наличие "пострадавших". Алина непредсказуема, угадать, что она имела в виду, невозможно, остается только ждать. Чтобы не мучится догадками, я отвлекла себя приготовлением кофе: все равно не отвертишься, первым делом моя подруга всегда топает на кухню. А все-таки интересно, какая помощь ей от меня нужна? Скорее всего, юридическая. Влипла в мелкую неприятность и желает сэкономить на юридической консультации: почему бы не воспользоваться высшим образованием и опытом подруги?

Через стекло террасы я увидела, как возле моего дома резко затормозила знакомая машина: металл не покорежен, пятен крови на копоте нет, подушка безопасности из окна не торчит, в общем, все в относительном порядке. Через полминуты целая и невредимая Алина уже хлебала обжигающий кофе, откусывая, по своему обыкновению, прямо от плитки шоколада.

– Помнишь, я тебе говорила, что записалась на курсы семейных психологов? Вчера было первое занятие, я поняла, что живу неправильно, и решила сегодня с утра начать новую жизнь. Понимаешь, я никогда не следовала каким-то правилам, поэтому все в моей жизни шло не так, как хотелось. Вот я и решила начать с малого. Еду я себе спокойненько, не нарушаю, аккуратно так, по сторонам не смотрю, только на знаки и дорогу. Ну, еще в зеркала, на машины красивые, водителей, а еще в одном "мерсе" такая собачка хорошенькая ехала, просто восторг! Жаль, что за рулем женщина была, а не мужчина, я бы с ним точно познакомилась! Засмотрелась я на эту собачку и не заметила, как впереди на светофоре машины притормаживать начали. Еле остановиться успела!

Алина сама плеснула себе из джезвы еще кофе и продолжила:

– Я-то успела, а вот задняя машина – нет. Ну и тюкнула меня тихонечко. Представляешь, какие ротозеи у нас на дороге встречаются? Я только неделю как поворотник поменяла, только пару часов, как новую жизнь начала, а тут – такое. Ну, я и не сдержалась немного. Выскочила из машины и давай выкладывать, все, что о водителе думаю. Смотрю, а за рулем женщина. Уронила голову на руль и трясется вся. Я сначала испугалась, подумала, она пострадала и бьется в конвульсиях, а потом смотрю – плачет. Тут я сразу вспомнила, что я семейный психолог, успокоилась сама и ее начала успокаивать. Что же мне, из-за какого-то поворотника квалификацию терять? Не стали мы с ней дожидаться страховщиков, припарковались рядышком и засели в кафешке какой-то. Ой, слушай, у них такой десерт интересный делают, бисквит то-о-оненьким слоем, а на нем…

– Алина! – прервала я ее. – Потом о бисквите.

– Ага, – согласилась она, – потом. Сначала о деле.

Алине с трудом удалось успокоить всхлипывающую женщину. Не буду спорить, подруга умеет вызывать доверие, к тому же стрессовая ситуация, видимо, способствовала взрыву эмоций, поэтому, скорее всего, женщина, ее звали Ирина, и поведала Алине обо всех своих бедах.

Ирина принадлежала к категории так называемых сильных женщин. Она умела ставить перед собой цели, умела их добиваться, но не совсем умела разбираться: что в жизни главное, а что второстепенное. Почти мужской ум и хватка помогли ей сравнительно легко достичь максимально возможных карьерных высот: в контексте маленького провинциального Горовска она имела весьма неплохой заработок и высокое положение. По крайней мере, могла позволить себе купить просторную квартиру, автомобиль престижной марки, небольшую загородную дачку. Также Ирина не отказывала себе в некоторых составляющих женского счастья: отпуск проводила, как правило, за границей, в выходные находила время на посещение салона красоты, по сезонам меняла гардероб, великодушно раздавая слегка поношенные вещи менее удачливым подругам и родственницам. Да, и главное: ей по карману было содержать ласкового и страстного мужчину, не рохлю какого-нибудь и нытика, а сильного, породистого, загорелого, с длинными идеальной формы пальцами и рельефными мышцами пресса. И это сокровище было не каким-нибудь жигало, а законным мужем!

Детей, правда, им бог не дал. Сереже все не удавалось найти высокооплачиваемую работу, а оставить свою, лишиться места, потерять квалификацию Ирина никак не решалась. Ребенок должен приходить в этот мир без проблем и загвоздок, только так Ирина понимала материнское счастье. Ничего, ей еще нет сорока, успеет. На западе и позже рожают. Только вот со здоровьем в последнее время что-то не ладилось. Сначала Ирина списала участившиеся головокружения на усталость, но после долгожданного отпуска головокружения перешли в обмороки, она начала противно и неудержимо потеть, сердце, до того спокойно стучавшее, стало так биться о ребра, что казалось, оно прорвет тонкую блузку. А еще оно время от времени мягко проваливалось куда-то вниз, как бывает на каруселях или в воздушных ямах. Это было даже приятно, но неправильно. Да и долго не замечать Ириного состояния на работе не могли: какому работодателю понравится, если ведущий сотрудник время от времени закатывает глаза и валится на бок? Ирина, конечно, ценный специалист, но из таких ценных – очередь на проходной.

Женщина пошла в местную поликлинику, врач, бесцветная тетка, лениво сняла кардиограмму и посоветовала пить витамины. При приступах – валидол под язык.

– А что вы хотите? Не девочка. Организм изнашивается.

Услышать такое в 35 лет неприятно. Да и не верится как-то. Ей еще ребенка родить надо, сад посадить… Ой, а Сережа? Неужели и он сможет понять, что она просто элементарно стареет? Она же старше его всего на два года!

Людвик Ашкенази

Собачья жизнь и другие рассказы


Пер. П.Гуров

«Как это прекрасно - служить человеку! - сказал себе Брут, немецкая овчарка. - Как это возвышенно - носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность - это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово - «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, - сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, - подумал Брут, - если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки - хотя и не все люди, - он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже - собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь - когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

Пер. Г. Гуляницкая

Какие там дети! - сказал лейтенант Нестеренко. - Что вы, я ещё холостой. Нет у меня детей, и бог весть, будут ли. Не то чтоб я не хотел! Нет, просто как-то не складывается. Правда, я уже несколько лет переписываюсь с некоей Груней Руденко. Но она живёт под Воронежем, в колхозе имени Августа Бебеля, а я, как видите, сижу тут с вами на лавочке в парке прусского короля Фридриха в Потсдаме, хотя и сам тому не рад. А война уже третий год как кончилась.

Как-то починил я тут одному мальчонке велосипед. Наехал, бедняга, на фонарь и до того растерялся, что глядеть жалко. Привёл я ему велосипед в порядок и говорю: друг мой, надо овладевать техникой, в жизни нельзя полагаться на случайных прохожих…

Нет, детей бы я любил! И язык бы у меня с ними общий нашёлся. Только иногда думается - чувство у меня такое, что не суждено мне это. Есть у меня в Берлине как бы сын. Я его за родного считаю, хоть это чужой ребенок. И может, больше чем чужой. А всё-таки он - мой, хоть и зовут его Генрих. Вот если б привёл я его сюда, к этой скамейке, и спросил: «Heinrich, liebst du mich?» - он бы ответил: «Jawohl, lieber Vater» . Здесь, на немецкой земле, я уверился в одном: дети, дружище, - всё равно что воск. Что из них вылепишь, то и получится. Орел или пресмыкающееся. Только рука-то, которая лепит, должна быть нежной и твердой.

Иной раз слышишь дурацкие речи, вроде: «Глянь-ка, рыжий какой. Вот поди свинья». Что такому болвану ответишь? Только одно: «Труха у тебя в голове!»

Родился я недалеко от города Винницы на Украине - вам те места, часом, незнакомы? За домом был у нас яблоневый сад, теперь от него одни голые пни остались. В большие холода немцы любили топить печку дровами из яблонь. И вишней топили, и сливой… Очень это меня бесило, хотя, казалось бы, что тут такого: на войне как на войне.

Была у меня двоюродная сестрёнка Наденька. Я уж и лицо-то её позабыл, помню только что-то голубое и розовое, воздушное платьице, да ещё что любила она карамельки с медовой начинкой. Я брал её с собой на пруд купаться. Ручки у неё были тоненькие - дотронуться страшно.

Ну, а потом я нашёл в саду только её зелёную ленточку. Да голые обрубки, мертвые деревья…

Мы тогда уже двигались на Берлин.

Ох, долог был этот путь…

В Варшаве я видел сошедшего с ума еврейского ребенка. Какие-то поляки держали его в яме рядом с отхожим местом и хлеб ему туда носили. Так и спасли. Я до сих пор не знаю, мальчик это был или девочка. Не распознаешь. Ребенок прожил в яме полтора года. Говорить разучился. Ни слова не мог сказать.

Дал я ему медвежонка и говорю: «Теперь ты будешь с ним спать в белой постельке».

А ребенок смотрел на меня чёрными безумными глазами, будто я не даю, а беру…

Я вам это к тому рассказываю, чтоб вы поняли, - когда я вошёл в горящий Берлин, душа у меня была выжжена. И я уже думал, что никогда не найду покоя. Раньше-то я всё прощал, а теперь само прощение стало мне ненавистным: большая злость была во мне - от горя.

Меня никогда не тянуло побывать в Берлине. Вот в Париже - это да. А я ещё и на Кавказе-то не бывал, Средней Азии не видел, о Сибири только слышал. Так зачем мне Берлин?

Но не мы выдумали этот военный туризм. Они сами напросились.

Так или иначе, а я очутился в Берлине. И едва не задохся, - не от дыма, не от огня, а от страшной ярости; в ней, пожалуй, не было уже ничего человеческого.

И тут такой случай.

Брали мы одну берлинскую улицу, чуть ли не до штыков дело дошло - нам это уж было всё равно, что кусок хлеба отвалить. Опыт был, практика. Много огненных улиц осталось за нами - разве сочтёшь…

И тут кончилось, как всегда: окна пустые, слепые, только там и сям из них дым валит или огонь полыхнет, будто мертвец языком дразнится. И ничего уже не слыхать - только огонь шипит да орудия бахают, далеко где-то, в другом районе города.

Вот эти минуты, когда кончится бой, всегда самые трудные. Тогда, бывало, закурим мы и молчим - долго молчим.

Кашлянёшь, плюнешь - а дальше что? Сколько ещё улиц впереди? А небо над тобой зелёное, как молодой горошек. Тишина; курю я, а всё что-то будто беспокоит. Что за чёрт? Какой-то дробный, тоненький треск - и вспышки… Потом вижу - голубоватый дымок в одном из окон - будто карлики из пушки стреляют.

Видишь, - говорю я соседу, - слышишь?

Я, говорит, слеп и глух, кончилась для меня война.

Взял я бинокль. Навёл на окно во втором этаже. Впрочем, и без бинокля всё видно: дымок и - словно спичкой чиркают.

Пошёл я туда; поднимаюсь по длинной деревянной лестнице, а руку на спуске держу. И что же я нашёл? Заставил бы я вас погадать, да куда - ни за что не угадаете! Иной раз ведь в жизни такое бывает, что только ахнешь.

Стоит у окна мальчишка, лет восьми, не больше. Бледный, в веснушках, волосы ёжиком, - посмотреть - и не знаешь, смеяться тебе или плакать. В руке у него игрушечный пистолет, на подоконнике коробочка с пистонами, ну и палит из окна - выстрел за выстрелом. Схватил я его за шиворот - перепугался он страшно, а всё-таки навёл на меня свой пистолетик. Глаза у него строптивые, злые, совсем не детские. Нет, то не ребёнок смотрел - зверёныш, хищный, глупый, такой, каким его воспитали.

Ты что ж, - говорю, - в Красную Армию стреляешь?

А он молчит и смотрит злобно, как кот, - сейчас укусит!

«Что с тобой делать, змеёныш, думаю. Как быть? Ведь это - не ребёнок».

Видеть бы вам его глаза - во что детей превратили, сволочи!

Так и стоим мы друг против друга - смех и грех. Он дрожит весь, но стоит и целится. Я не стал отбирать у него игрушку - любопытно мне было, надолго ли хватит. А на меня секундами затмение, что ли, находит, и чудится вдруг, что он вытянулся, что это - взрослый немец.

В это время по мостовой загрохотала наша полевая кухня. Повар Трофим сидит, попыхивает из немецкой трубки, довольный, что борщ ему удался. Я эту профессию не очень-то высоко ставлю, но Трофим был специалист по части борща. Видно, вкладывал он в борщ частицу своей поварской души, когда не хватало свёклы. Специалист он был что надо, хотя характером подгулял. Но это не страшно.

Вижу, у мальчишки нос сморщился, а худенькая шейка так и задергалась - словно мехи гармошки. Вот теперь стало видно, до чего этот воронёнок маленький, до чего он несчастный и тощенький со своим игрушечным пистолетом… Не выдержал я, крикнул повару Трофиму:

Пришли-ка мне сюда котелок борща. И кусок хлеба побольше!

«Устоит или нет?» - думаю.

Сначала у него дрогнул кадык, потом он часто-часто заморгал, заерзал, съёжил худые плечики - ну прямо нахохлившийся воробышек: выпал из гнезда и крылышки сломал…

Начал он есть, а рука у него так дрожит, что борща на пол больше попало, чем в рот. Взял я тогда ложку и, хоть не было у меня практики - я ведь говорил вам, что не женат, - стал его кормить. Сказать по правде, впервые в жизни пришлось мне тогда кормить ребенка. А пистолетик… Пистолетик лежал на окне. Потом будто порвалось что-то в душе у мальчика - как натянутая струна, - он громко заплакал, и долго так ревел, и хлюпал носом, и трясся… Прижал я его к себе - всю гимнастерку вымочил.

Вот пистолет я у него тогда отобрал - таков был приказ коменданта: сдать оружие в двадцать четыре часа…

Людвик Ашкенази

Собачья жизнь и другие рассказы


Пер. П.Гуров

«Как это прекрасно - служить человеку! - сказал себе Брут, немецкая овчарка. - Как это возвышенно - носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность - это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово - «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, - сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, - подумал Брут, - если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки - хотя и не все люди, - он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже - собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь - когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

На третьем этаже царил запах тонкой пыли, какая собирается на книгах, а на четвёртом уже пахло Маленькой - сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут материю. И запах этот был как запах шерсти Ливии, матери Брута, которая когда-то в молодости стерегла овец в Калабрии.

Люди мало знают о собачьем сердце; и они мало знают о той великой и благостной силе, которой обладают почесывающие и поглаживающие пальцы и ласковый взгляд. Лишь мгновение смотрел Брут в глаза человека и сейчас же отворачивался, чтобы не увидеть перемены, чтобы сохранить то, что ему дали, унести с собой то, что он получил. Никто лучше собак не знает, как переменчива людская привязанность.

«Сейчас я поскребусь в дверь, - сказал себе Брут. - Сначала только чуть-чуть поскребусь. Если она услышит - тем лучше. Это значит, что она прислушивается, что она ждёт меня. А если не услышит, поскребусь чуточку погромче. И только уж на самый худой конец тявкну. Жаль, что мы, собаки, не можем ни о чём говорить с людьми, а то мы научили бы их по запаху распознавать добро и зло».

Но дверь открыла не Маленькая. На площадку вышел низенький человечек, мятый и пыльный, от которого пахло волглой периной и суррогатным мармеладом; он споткнулся о Брута, которого сперва не заметил, испугался и побежал вниз по лестнице так быстро, что Бруту ужасно захотелось броситься за ним. Он презирал всех, кто его боялся, и узнавал их безошибочно. Но не трогал, потому что их было слишком много.

Он вошёл в дверь, которая так и осталась открытой, и услышал, что Маленькая плачет. Поэтому он понёс прямо к ней рогалики и сигареты - но главное, рогалики, так как предполагал, что чаще всего люди плачут от голода. Как обычно, он сел перед ней и стал смотреть на неё так называемым преданным собачьим взглядом, который на самом деле выражает много больше, чем простую преданность. В нём есть также готовность повиноваться и огромная благодарность за самый малый знак привязанности.

Благодарю вас, господин пёс, - сказала Маленькая. Глаза у неё были красные.